Пропев весь мыслимый репертуар, мы совсем выбились из сил. За все это время мама ни разу не шевельнулась, но мы все равно держали ее за руку, смачивали губы и расчесывали волосы. Когда наступило время расставаться, мы не смогли удержаться от слез. Девочки с ней попрощались, и я попросила дать мне минутку с мамой наедине. Но поняла, что не могу произнести ни слова. Я не могла сказать, что люблю ее, что буду по ней скучать, не знала даже, как мне ее поблагодарить. Ни мама, ни отец никогда не говорили, что любят меня, хотя я всегда знала, что это так. Подобная сентиментальность была у нас в семье не в чести, и теперь произнести подобное было все равно что пойти наперекор всем семейным традициям, разрушить декорум, который всегда между нами царил. Кроме того, я боялась, что если это скажу, то начну рыдать и не смогу остановиться, а мне не хотелось, чтобы дочери видели меня такой. Ради них я должна была оставаться сильной.

Поэтому я просто сказала «прощай» и закрыла за собой дверь, оставив ее в одиночестве совершать последний путь. Об этом решении я сожалею больше всего. Будь моя воля, я вернулась бы назад и попрощалась бы с ней совсем по-другому. С другой стороны, возможно, останься я тогда в палате, она продолжала бы цепляться за жизнь — ради нас. Мне надо было ее отпустить, и я решила, что для этого должна уйти.

Я только-только добралась до дома, когда, через два часа, мне позвонили из госпиталя и сообщили, что мама умерла. Когда это произошло? Что если она только и ждала, пока мы уедем, чтобы, наконец, уйти из жизни? Или еще некоторое время лежала в одиночестве, слушая тишину, воцарившуюся в палате? Может, она даже радовалась ей и тому, что прекратилось наше кошмарное пение? Правда, в этом я сомневаюсь. Находилась она в палате одна или с ней посидела какая-нибудь из сердобольных медсестер? Наверное, под воздействием морфина она просто тихо скончалась, ничего не заметив.

Точных ответов на мои вопросы нет и не может быть. Единственное, в чем я уверена, это что хоть ей и не выпало умереть у себя дома, в кругу семьи, как она наверняка бы хотела, мы постарались сделать для нее все, что могли. Я искренне надеюсь, что она это понимала. Какие бы планы мы не строили и каких бы обещаний не давали, болезнь и смерть порой решают за нас.

Находиться рядом с умирающим гораздо тяжелее, чем порой кажется. Вы можете дежурить возле его постели круглые сутки, но он испустит последний вздох, когда вы случайно задремлете или на минутку выйдете за кофе. Смерть следует собственному расписанию — не нашему.

Мы с Томом позволили девочкам самим решать, хотят ли они в последний раз увидеть бабушку перед похоронами. Мы не хотели, чтобы они шли дальше по жизни, сознавая, что у них не было возможности с ней проститься и принять ее смерть. Все трое решили, что хотят. Бет была уже взрослой — ей исполнилось двадцать три, — но Грейс и Энни было только двенадцать и десять. В зале похоронной конторы стояла тишина, гроб был открыт, и на меня тут же нахлынули воспоминания о дяде Вилли, но на этот раз я держала себя в руках.

В тот день я еще раз убедилась в стойкости, достоинстве и сдержанности наших дочерей. Когда я отошла, позволив им впервые взглянуть в лицо смерти, все они сразу отметили, какой удивительно маленькой выглядит их бабушка. Первой — что весьма примечательно — к ней приблизилась Анна. Та самая бесстрашная малышка, которая пугала мою маму до смерти, когда забиралась на самый верх игрового комплекса в детском парке и радостно махала оттуда, держась за лесенку только одной рукой.

Анна склонилась над гробом, взяла бабушкину руку в свои и ласково ее погладила. Больше ничего не требовалось. В этом жесте была только любовь — никакого страха перед смертью. Бабушка умирала, умерла и теперь была мертвой — мои дочери это прекрасно понимали. Они приняли ее конец. Девочки знали, что лучший памятник для нее — воспоминания, которые они сохранят, и знали, как выглядит достойная смерть.

Мой отец воспринял ее кончину довольно отстраненно. Он не принял участия в организации похорон, не взял на себя никакой ответственности — по сути, он просто пассивно плыл по течению, и все вокруг происходило словно помимо него. Они с матерью прожили вместе пятьдесят лет, но он, казалось, совсем по ней не скорбел. В то время я восприняла его реакцию как смесь врожденного стоицизма с глубоким потрясением.

Оглядываясь назад, я понимаю, что деменция, которая вскоре у него развилась, уже начинала проявляться, и что моя мать скрывала от нас ее симптомы, списывая все на его забывчивость и странности. У нее на похоронах, традиционных и пышных, он держался так, будто не совсем осознавал, что происходит. Все основные признаки были уже налицо, но, озабоченные бюрократическими формальностями и погруженные в собственные переживания, мы их не замечали или предпочитали не замечать. Он не делился воспоминаниями о ней, не пролил ни слезинки и в целом вел себя, как обычно. После службы он беседовал с друзьями и семьей так, словно находился на свадьбе, а не на похоронах женщины, с которой прожил всю жизнь.

Если последние дни моей матери пролетели достаточно быстро, то отец умирал долго и, будь у него выбор, наверняка предпочел бы другой исход. Думаю, знай он, что его ожидает, этот суровый шотландец, лишенный всякой сентиментальности, просто ушел бы в лес у нас за домом с винтовкой и сам свел бы счеты с жизнью. Помню, раньше я нередко думала, что лучшим способом умереть для него было бы свалиться с крыши, когда он в очередной раз туда забирался поправить отстающую черепицу. Сложно сказать, кому в те годы пришлось тяжелее, нам или ему. Насколько сложней наблюдать за тем, как болезнь Альцгеймера отбирает память и, собственно, личность у любимого человека, чем быть ее непосредственной жертвой?

Оставшись в одиночестве, лишенный присмотра жены, которая все оправдывала его привычными странностями, отец постепенно погружался в пучину кошмаров. Он проклинал мальчишек — которых сам выдумал, — за то, что они забрались в дом и украли у него ключи; говорил нашим дочкам сидеть тихо, чтобы не разбудить бабушку, которая к тому времени уже год как умерла. Симптомы болезни постепенно усиливались, так что нам приходилось к ним как-то приспосабливаться.

Мы редко предвидим приход деменции заранее, поэтому просто смиряемся, если она начинается. Мы с Томом решали проблемы по мере их поступления. Мои родители жили в своем семейном доме с 1955 года, и хотя мы не раз предлагали им переехать в более компактное жилье, мой отец всегда отвечал, подмигивая нам, что уже мы будем разбираться со старым домом, когда их не станет. Теперь о переезде не шло и речи. Мы договорились с сиделкой, которая должна была заглядывать к нему три раза в день и проверять, чтобы отец нормально питался — еду для него закупали мы, уже готовую, и ее требовалось только разогреть, — и чтобы он находился в безопасности и в тепле. Практически каждые выходные мы ехали за 230 миль в Инвернесс, чтобы сделать в доме уборку, сменить ему постель, выстирать одежду и привезти продукты.

Понадобился настоящий кризис, чтобы мы, наконец, взглянули в лицо реальности и приняли по-настоящему серьезное, и довольно неприятное, решение. В одно холодное утро мне позвонили из отделения полиции. Обычно, когда ко мне обращаются полицейские, речь идет о каком-нибудь преступлении, но этот звонок был личным: моего отца обнаружили возле дома престарелых в футболке и спортивных брюках на десятиградусном морозе.

Полицейские отвели его в дом престарелых, решив, что он там живет, но им сказали, что он «не отсюда». Они забрали его к себе, напоили кофе с печеньем, чтобы отогреть, и постарались разговорить и выяснить, кто он такой и где живет. Отец понял, что они хотят, и показал дорогу домой, где они обнаружили дверь, открытую нараспашку, а на кухне список телефонных номеров, составленный когда-то моей практичной мамой. Шоссе А9, известное под названием «дорога в ад», показалась мне в тот день еще длиннее, а камер на ней как будто стало еще больше за то время, что мы мотались из одного его конца в другой.